Тpи кpoвaти вынecли нoчью из 13-тoй кaмepы Лубянки, и утpoм тaм ocтaлacь oднa жeнщинa c aкцeнтoм. Aктpиca из 14-тoй узнaлa жeну Мoлoтoвa
Тpи кpoвaти вынecли нoчью из 13-тoй кaмepы Лубянки, и утpoм тaм ocтaлacь oднa жeнщинa c aкцeнтoм. Aктpиca из 14-тoй узнaлa жeну Мoлoтoвa
Тринадцатого ноября сорок восьмого года Татьяна Окуневская лежала дома с гриппом под сорок, с марлевой повязкой на лице, чтобы не заразить дочерей, и смеялась их школьным рассказам через дверь.
Потом в дверь позвонили, и за спинами девочек оказались двое военных, которые не сняли шинелей. Один остался у входа, второй обошёл кровать мужа, подошёл к её постели и положил на одеяло клочок бумаги, где было написано «Вы подлежите аресту» и стояла подпись «министр Абакумов».
Одеваться велели при них, попрощаться с дочерьми не дали, и с шестого этажа её тащили под руки по лестнице, минуя лифт. Через полчаса перед машиной раздвинулись железные ворота, в которые она билась одиннадцать лет назад, когда увозили отца.
Ворота эти она знала с детства, и тут стоит пояснить, читатель, кого именно везли.
Окуневской было тридцать четыре, страна знала её по «Пышке» и «Ночи над Белградом», муж её, писатель Борис Горбатов, был лауреатом Сталинской премии, и в праздники незадолго до ареста их обоих звали на приём в молотовский особняк.
Там она впервые увидела жену министра иностранных дел и запомнила её, как актрисы запоминают людей, по голосу.
Полина Семёновна Жемчужина говорила низко и с местечковым акцентом, и это Окуневскую тогда удивило, потому что от жены второго человека в государстве ждёшь чего угодно, только не местечка. Месяца через три этот акцент ей пригодился.
Во внутренней тюрьме её поместили в четырнадцатую камеру, и первое, чему она научилась, было молчать и слушать.
Тюремную науку преподавала соседка по кличке Нэди, пражская эмигрантка Надежда Нейгебауэр, которая сидела на Лубянке пятый год без всякого приговора и знала эту тюрьму, как хозяйка знает свою кухню. Окуневская записала её главный урок одной фразой, и фразу эту я приведу целиком.
«Лубянка — это не тупость, даже не садизм, это продуманная система уничтожения человеческой личности».
Ходить по камере полагалось бесшумно, потому что, как с горькой усмешкой заметила актриса, «по походке мы, великие преступники, можем узнать друг друга», и она сняла бурки дочери, чтобы шагами не раздражать соседок. Коридоры на этаже были устроены буквой «Т», и четырнадцатая камера стояла в самом конце поперечной перекладины, стена напротив, стена справа, и лишь третья стена отделяла её от единственной соседки, тринадцатой (номер, согласитесь, подходящий).
Услышать соседей можно было двумя способами. Первый, перестук, шёл здесь особой схемой, четыре буквы на ряд, и на то, чтобы отстучать собственную фамилию, у Окуневской ушли все нервы, а из-за стены с перерывами пришёл ответ из трёх слов, «не может быть».
Второй способ давал утренний обход. Старший смены заходил в каждую камеру записывать, кто просится к врачу или к следователю, а надзирательница оставалась у ключа в коридоре и на минуту забывала дверь приоткрытой, и в эту щель, рискуя карцером, можно было услышать голоса из тринадцатой. Больше ниоткуда, потому что мимо четырнадцатой никого никуда не водили, и Нэди говорила, что мать и дочь здесь никогда не посадят близко (Окуневская всё равно слушала каждый обход до шума в голове, надеясь узнать шаги матери).
Однажды вечером за стеной случилось невозможное. Надзирателей годами учили складывать железные кровати без звука, но три кровати подряд не спрячешь, и в четырнадцатой все слышали, как из тринадцатой камеры вынесли три койки.
Утром Окуневская бросилась к двери по своей отработанной системе и услышала за стеной один голос, низкий, женский, с тем же местечковым акцентом. Голос назвал старшему вместо фамилии какой-то номер, а потом потребовал немедленно позвонить мужу, чтобы прислали диабетическое питание. Лицо у актрисы, по её собственному признанию, переменилось так, что Нэди подскочила с койки.
— Мама?
Окуневская помотала головой, не отходя от двери. Она лихорадочно перебирала, откуда знает этот голос, и вспомнила приём, и жену министра, и её акцент. Она принялась стучать в стену, и стена не ответила.
Потом в тринадцатой щёлкнул ключ, и актриса снова кинулась слушать. Порядок вызова на допрос она к тому времени знала наизусть, все встают, старший упирается глазами в вызываемую, спрашивает фамилию, имя, отчество, год рождения и произносит «на допрос», и вот из-за стены опять прозвучал тот же акцент и опять вместо фамилии номер.
— Это Жемчужина, — сказала она Нэди одними губами. — Жена Молотова.
Нэди не удивилась вовсе (за пять лет она, видимо, наслушалась номеров) и объяснила, что «все большие люди сидят под номерами, чтобы даже надзиратели не знали, кто они».
Жемчужина
Вдумайтесь, читатель, в эту фразу. Внутренняя тюрьма МГБ, где каждый ключ поворачивают по инструкции, не доверяла собственным надзирателям знать фамилию арестантки, и человеку выдавали номер, как чемодану в камере хранения. Актриса же, знавшая эту женщину один вечер, опознала её за один обход. Система защищала себя от своих, а от чужого слуха защиты не предусмотрела.
Среди ночи в четырнадцатую внесли пятую кровать и ввели женщину, которая, едва переступив порог, отрекомендовалась с гордостью.
— Я личный секретарь Полины Семёновны Жемчужиной, я Мельник-Соколинская.
Секретарша, по её словам, попала сюда случайно и ненадолго, до выяснения обстоятельств, была членом партии с пелёнок и разговаривала с сокамерницами как с врагами народа.
Нэди шёпотом велела при ней не говорить ничего и уж точно не стучать в стену. Через несколько дней секретаршу увели, и Нэди подвела итог по-своему, сказав, что «у них вышла серьёзная накладка». Начальницу и подчинённую посадили через стену друг от друга, и тюрьма, державшая одну из них под номером, сама же и рассекретила её, вселив вторую.
Теперь о том, что за стеной происходило на самом деле, потому что Окуневская этого знать не могла.
Жемчужину исключили из партии двадцать девятого декабря сорок восьмого, и Молотов при голосовании воздержался (поступок для него неслыханный). Эдвард Радзинский нашёл в Архиве президента продолжение, письмо, в котором двадцатого января сорок девятого Молотов доложил Сталину, что «при голосовании в ЦК предложения об исключении из партии П. С. Жемчужиной я воздержался, что признаю политически неверным», и что теперь голосует за.
К тому времени они уже развелись, потому что Сталин так велел, и, по словам самого Молотова, жена сказала на это: «Если так нужно для партии, разойдусь». Двадцать девятого января её взяли, и три кровати из тринадцатой камеры вынесли, надо думать, именно для неё. Три папки её допросов и очных ставок, как написал Радзинский, до сих пор лежат в архиве.
Ей предъявляли свидетелей, что в московской синагоге для неё сделали исключение и посадили на почётное место в мужском зале, ей вменяли связи с Михоэлсом, с Голдой Меир и с планом еврейской республики в Крыму, и она отрицала всё до последней запятой: «В синагоге я не была, всё это неправда». Диабетическое питание, которое она требовала через стену, было, пожалуй, единственным, чего она добивалась от этой тюрьмы вслух.
Коридор буквой «Т» в те недели напоминал карту всего, что происходило в стране. В четырнадцатую подсадили академика Лину Штерн, старуху с тем же акцентом, которую водили из камеры на очные ставки, и она вернулась и сказала соседкам, что подтвердила фразу Жемчужиной: у гроба Михоэлса та, снимая траурную повязку, произнесла «Они ещё нам заплатят за это убийство». Были у Штерн и другие ставки, с Зускиным, которого привезли из сумасшедшего дома, и с Перецем Маркишем, и на упрёк сокамерниц она ответила, что она «невинная девушка».
Позже привели сестру генерала Крюкова, мужа Руслановой, с раком лимфатических желёз, взятую из больницы между первой операцией и второй. В соседних камерах шаркал старик, бывший министр, посаженный вместе с дочерью, а позже появились и жёны ленинградского партийного руководства, привезённые вслед за мужьями.
Окуневская, сложив это всё, догадалась на Лубянке о том, чего на воле ещё никто не понимал, что это одно большое дело о Еврейском антифашистском комитете, а Нэди ей не поверила, потому что такой процесс, по её мнению, означал бы международный скандал, и только удивилась, что подельщиц, Жемчужину и Штерн, держат в соседних камерах: значит, тюрьма забита до отказа.
Скандала не случилось. Молотова сняли с министерства иностранных дел четвёртого марта сорок девятого, Жемчужина в декабре получила от Особого совещания пять лет ссылки в Кустанайскую область и жила там, по Радзинскому, под именованием «Объект 12», а приставленные к ней осведомители за все годы не записали ни одной крамольной фразы.
В январе пятьдесят третьего её вернули на Лубянку, готовя новый процесс, и десятого марта, на следующий день после похорон Сталина, выпустил её лично Берия (которому через три месяца понадобится собственная камера). Окуневская получила десять лет и уехала в Джезказган, потом в Каргополь, потом в Вятлаг, и вышла в пятьдесят четвёртом, в сорок лет, чтобы уже никогда не сыграть того, что могла бы.
Заканчивать эту историю положено бы актрисой, но я закончу женщиной из тринадцатой камеры.
В шестидесятых годах Светлана Аллилуева пришла в гости к Молотовым, и Полина Семёновна, пять лет отсидевшая под номером, сказала дочери человека, который её туда посадил: «Ваш отец гений. Он уничтожил в нашей стране пятую колонну».
Окуневская к тому времени тоже была на свободе и писала книгу, в которой жена Молотова так и осталась голосом с акцентом за стеной, требующим диабетического питания у тех, кто не имел права знать её фамилию.





0 коммент.: