У cынa гecтaпoвцa в гopлe зacтpялa пугoвицa, и нeмeцкиe вpaчи paзвeли pукaми. Тoгдa в лaгepe вcпoмнили пpo плeннoгo pуccкoгo хиpуpгa

02:28 Seda 0 Comments

 


У cынa гecтaпoвцa в гopлe зacтpялa пугoвицa, и нeмeцкиe вpaчи paзвeли pукaми. Тoгдa в лaгepe вcпoмнили пpo плeннoгo pуccкoгo хиpуpгa

В обгорелом сапоге, который валялся под нарами карцера Кюстринского лагеря, лежали партийный билет, два ордена Красного Знамени и медаль «За отвагу».

Сапог был никому не нужен, немцам подавай хорошие, поэтому тайник и уцелел, а хозяйка тайника, обгоревшая лётчица-штурмовик, лежала тут же и, по её собственным словам, еле дышала.

Когда её начали ставить на ноги, она отдала содержимое сапога человеку, которому в этом лагере доверяла всё, пленному русскому доктору. Он сохранил их до прихода наших и вернул хозяйке в день освобождения лагеря, хотя за такую находку любого из них двоих поставили бы к стенке в тот же день.

Анна Егорова

Лётчицу звали Анна Егорова. Двадцатого августа сорок четвёртого её штурмовик подожгли зенитки над магнушевским пятачком, который наши войска держали за Вислой.

Из горящей машины она выбралась чудом, опустилась прямо на немецкие позиции и попала в Радомский лагерь, где её и подобрала санинструктор Юля Кращенко, захваченная на том же плацдарме.

Дальше было пять суток в товарном вагоне по Германии, и Юля поила её водой через соломинку, вставленную в щель рта, потому что вместо лица была обожжённая маска со слипшимися губами.

В Кюстринском лагере «ЗЦ» её несли на носилках через весь лагерь, и один из несущих сказал ей фразу, которая потом станет заглавием её книги: «Держись, сестрёнка! Русский доктор Синяков воскрешает из мертвых!»

Их с Юлей заперли в сыром карцере: две решётки на окнах, двухъярусные нары под низким цементным потолком, часовой у двери. Ожоги загноились так, что вошедший однажды фельдфебель поморщился и сказал, что в камере пахнет покойницкой, а потом, наклонившись над нарами, присвистнул, дышит ведь, живого места нет, а дышит.

Её не пытали и не били, её просто заперли умирать самостоятельно, медленно и без всякой помощи (с точки зрения лагерной администрации, решение было экономное).

Тут, читатель, в этой истории и появился человек, о котором стоит рассказать отдельно.

Хирург Георгий Синяков

Военврач второго ранга Георгий Синяков прибыл сюда обычным этапом, и новичку сразу устроили испытание при публике, велев резать желудок на глазах у всего лагерного персонала.

Лагерный врач Кошель созвал своих немецких коллег и пригласил пленных медиков из французского, английского и югославского бараков, чтобы каждый убедился, чего стоит медицина у русских, а кто-то из зрителей во всеуслышание пообещал, что лучший врач России не поднимется выше немецкого санитара.

Хирург работал босой, в лохмотьях, от голода его шатало, и закончил он так, что немцы ушли молча, а иностранцы поднялись со своих мест. Югослав Брук дал потом коллеге совет, единственно уместный в таком месте, посоветовав получше следить за внешностью.

А профессор биохимии из Белграда Павле Трпинац молча стиснул хирургу руку и выговорил единственное известное ему русское слово, «товарищ».

Молва разошлась по баракам за считаные дни, и пленные всех наций, кто как умел, пересказывали друг другу, что русский доктор «воскрешает из мертвых».

Работал он на износ, пять операций за день считались нормой, перевязок набиралось за полсотни, а в бараках ревира держали полторы тысячи человек, и почти каждый чего-нибудь да ждал от доктора. Заметьте, читатель, что лазаретом это место называлось только на бумаге.

Один из спасённых, Илья Эренбург (однофамилец знаменитого публициста, а не родственник), писал потом, что на двухъярусных нарах лежали по двести пятьдесят человек в бараке, обтянутые кожей скелеты, что за двумя рядами проволоки стоял инфекционный барак, куда приезжали врачи из Берлина прививать пленным болезни и ампутировать здоровые конечности, а в самом лазарете двое немцев, Менцель и Ленц, каждую ночь на глазах у больных убивали очередную жертву.


Однажды за доктором прибежал взбудораженный охранник с переводчиком и потребовал бегом к начальству. Выяснилось, что мальчишка, сын лагерного гестаповца, проглотил какую-то мелочь, пуговицу или что-то вроде неё, и та застряла в дыхательном горле.

Ребёнок задыхался, немецкая медицина отступилась, счёт шёл на минуты, и тут кому-то пришло в голову, что в бараках есть русский, поднимающий безнадёжных без инструментов и ассистентов.

Отец мальчика высказался: «Умрёт сын — убью!»

Судите сами, читатель, что должен был чувствовать пленный, которому предложили спасти немецкого мальчика под такой залог, и решайте сами, как поступили бы вы.

Согласие пришлось дать тут же, раздумывать в такой комнате не давали: в лагере не спорят, там любой охранник сам себе судья. Добавлю, что больных на своих и чужих этот человек не делил и в другую сторону.

Когда одному из пленных, выдавшему немцам трёх подпольщиков, понадобилась операция на аппендиците, подпольный комитет передал доктору приказ убрать предателя на столе.

Занести инфекцию в брюшную полость было проще простого, но Синяков отказался, а потом выяснилось, что приказ был самоуправством одного из членов комитета и комитет его немедленно отменил.

Мальчик выжил.

Дальше в пересказах говорится, что жена лагерного гестаповца поцеловала оборванному пленному руку, которая минуту назад держала инструмент, а по некоторым версиям и встала при этом на колени; у самой Егоровой этого эпизода нет, зато есть то, ради чего его и вспоминают.

С того дня у доктора завелось в лагере имущество, невозможное для пленного, право просить и быть услышанным.


Просьба у доктора нашлась быстро. Синяков и Трпинац пошли в гестапо и потребовали — Егорова в своей книге настаивает именно на этом слове, — чтобы им разрешили лечить искалеченную и обожжённую русскую лётчицу, и потребовали «от имени всех пленных лагеря».

За одно такое слово с пленным можно было сделать что угодно и без объяснений, а за спиной у доктора не стояло ничего, кроме его собственных рук, которые к тому времени ценились дороже его жизни.

Сама Егорова объясняла это так: шёл конец сорок четвёртого, наша армия уже вступила в Европу, и русский хирург Синяков, по её словам, вообще имел такое право — требовать. Разрешение было получено.

Дальше началось то, что Егорова потом назвала человеческой щедростью. Лекарства для неё оба доктора добывали в бараках французов, англичан и американцев, потому что тем разрешались посылки международного Красного Креста, а советским пленным не полагалось ничего: Союз конвенцию о военнопленных не подписывал, и по лагерям гуляла формула, которую тогда приписывали Сталину, у нас, мол, пленных нет, есть предатели.

Хлеб Синяков с Трпинацем отрывали от собственной пайки, а Трпинац то приносил галет, то подсылал своего земляка Живу Лазина, крестьянина из Баната, с мисочкой фасоли.

Гнойные ожоги доктор смазывал рыбьим жиром и особой мазью, от которой раны выглядели свежими, а на деле затягивались, и в этом был расчёт: выздоравливающая пленная лётчица немцам была куда интереснее умирающей.

Новости Трпинац носил в карцер тем же порядком, только сначала угощал охранника куревом, а потом набрасывал халат и входил к больной с видом человека при деле. Как-то он притащил кусочек «Правды» с заметкой о подвиге некоего полковника Егорова и, приняв однофамильца за мужа или родственника, объявил, что «радостная весть — это тоже лекарство» (однофамильцев у лётчицы по стране было не меньше, чем Ивановых, но переубеждать доброго человека она не стала).

В другой раз под халатом оказалась топографическая карта с продвижением советских войск к Одеру, и профессор встал на колени спиной к двери и повёл пальцем по красной стреле, нацеленной на Берлин.

— Скоро до нас прибудут, — сказал он по-русски, как умел.

Дверь в ту минуту распахнулась, фельдфебель влетел с руганью, но карта исчезла под халатом быстрее, чем он успел что-нибудь разглядеть, и профессор молча вышел, будто закончил перевязку.

Лагерь тем временем взялся за неё всерьёз, и подарки шли такие, за которые даритель ответил бы головой. Неизвестный друг сшил ей тапочки и вышил на мысах по красной звёздочке — в них она потом сделает свои первые шаги. Однажды ей передали пайку хлеба с запиской внутри, «Держись, сестрёнка!..», и я думаю, что человек, отдавший эти двести граммов эрзаца, понимал, на что идёт: суточная норма русского пленного в лагере «ЗЦ» только из них и состояла, да ещё из литра супа из неочищенной брюквы.

Тимофеева (Егорова) Анна Александровна

Был среди охраны и мальчишка лет семнадцати, несколько дней подряд разглядывавший «летающую ведьму» через решётку.

Однажды он оглянулся на дверь, вынул из кармана свёрток и положил пленной на грудь кусок пирога, «битте эссен, руссише фрау».

Она знаками отказалась, и часовой испуганно затараторил, что он-то никакой не фашист, просто мать привезла из деревни гостинцев. Как только стало ясно, что пленная выкарабкается, в карцер повадились визитёры иного рода, от провокаторов до перебежчиков всех мастей.

Однажды пожаловал эсэсовский чин, сносно говоривший по-русски. Он оглядел нары, поинтересовался с усмешкой, не сгнила ли ещё девочка, а когда та отвернулась к стене, постучал по её плечу ручкой резиновой плётки. Дальше пошло предложение, ради которого он и пришёл, сильных мы уважаем, одно твоё слово, и завтра ты в лучшем берлинском госпитале, а послезавтра о тебе напишут все газеты рейха.

— Эх, звери, — подала голос от двери Юля. — Человек еле дышит, а у вас одно на уме.

Гость обозвал санинструкторшу русской свиньёй, та в долгу не осталась и вернула ему то же слово с уточнением, что оно немецкое.

Эсэсовец пообещал сгноить обеих и вылетел вон. Вечером Синяков выслушал этот рассказ и покачал головой: «с врагом надо хитрить», сказал он, а вы обе повели себя как дети, и теперь вам достанется.

Вот тогда Егорова и рассказала ему про сапог под нарами, попросив спрятать билет и ордена, а если доктор доживёт и вернётся домой, передать кому следует.

В тот же вечер немцы увели Юлю, а по лагерю пустили слух, что её расстреляли. Заодно к больной перестали пускать обоих врачей, и перевязки стал делать, по её словам, изменник с чёрными глазами разбойника (на деле Юлю остригли наголо и увезли в штрафной лагерь Швайдек, где месяц по два раза в день выводили на плац и били, потом были Равенсбрюк и военный завод, где она подсыпала песок в заряды фаустпатронов, а после бомбёжки она ушла через пролом в стене; она дожила до Победы, вернулась в своё село на Луганщине и вырастила троих детей).

Отдельного слова заслуживают побеги, которые доктор готовил по заданию подполья, потому что устроены они были просто и страшно.

В лазарете всегда лежали пять-шесть человек, которых перед уходом требовалось откормить и снабдить сухарями. Одному лётчику, привезённому гестаповцами с обмороженными до гангрены ногами, Синяков вписал в бумаги несуществующий пролом черепа и беспамятство, понимая, что немецкие врачи раскусят его на другой же день.

Ночью санитары положили на место этого лётчика умершего от ран солдата, а живому ампутировали половину стоп. Тот выучился ходить заново и из лагеря ушёл.

Но главным приёмом доктора была имитация смерти: он учил больного притворяться мёртвым, сам констатировал смерть, «труп» вывозили за проволоку вместе с настоящими и сбрасывали в ров, где пленный оживал.

Тридцать первого января сорок пятого к Кюстрину вышли танкисты майора Ильина из 5-й ударной армии.

За двое суток до этого эсэсовцы выгнали из бараков всех, кто держался на ногах, и погнали колонну на запад, а в лагере остались умирающие и группа врачей с санитарами во главе с Синяковым, которые выкопали яму под операционной и отсиделись в ней. Когда стрельба смолкла и дверь карцера распахнулась, на пороге стояли наши.

Синяков тут же развернул в лагере полевой госпиталь, потому что армейские тылы отстали при стремительном броске вперёд (бывшие узники, кто мог держать оружие, забрались тем временем на броню и ушли с танкистами брать Кюстрин), и за несколько суток прооперировал больше семидесяти танкистов, а лётчице в первый же день принёс её партбилет и ордена.

Сохранить их, сказал он ей потом, помог немецкий коммунист Гельмут Чахер, капрал из лагерной охраны, который до войны жил в Советском Союзе и был женат на ленинградке.

Много лет спустя Егорова разыскала вдову Чахера и выяснилось, что сходится не всё: Чахера отправили из лагеря ещё летом сорок третьего, а её привезли туда в первых числах сентября сорок четвёртого.

При следующей встрече она переспросила доктора, и тот вспомнил сразу: «Лёня-комсомолец». Фамилии его в лагере не знал никто. Нашёлся Лёня случайно, уже в Югославии, на пожелтевшей фотографии, которую показал Егоровой бывший узник, загребский фармацевт Жарко Иеренич: на снимке за его спиной стоял тот самый паренёк, прятавший наверху, куда немцы не лазили, чужие документы в банке с ядом. На обороте с трудом читалось — Алексей Кузьмич Крылов, село Юрьевка Запорожской области. Он работал фельдшером в соседнем селе и на письмо ответил.


Остаётся сказать, чем всё это закончилось для них двоих.

Бывшим узникам Кюстрина предложили идти в Ландсберг на проверку. Егорова идти не могла, её посадили на попутную повозку, и солдат привёз её в отделение контрразведки «Смерш» 32-го стрелкового корпуса.

Проверяли десять дней, а напоследок, уже выдавая справку, майор Фёдоров дважды предложил ей остаться работать в контрразведке. Она отказалась. Двадцать один год после этого ей не давали Золотую Звезду, к которой полк представил её ещё в сорок четвёртом, когда считал погибшей, и указ она услышала по радио утром седьмого мая 1965 года.

Синяков к тому времени жил в Челябинске, преподавал в медицинском институте и заведовал хирургическим отделением больницы Тракторного завода, а нашлись они через газету, после очерка «Егорушка» в «Литературной газете».

На встречу бывших узников он приехал из Челябинска, Трпинац прилетел из Белграда (незадолго до того югославского профессора наградили советским орденом Отечественной войны II степени — за спасение жизни советских военнопленных), и один из спасённых, лётчик-истребитель Александр Каширин, которого доктор когда-то принял в лагере без сознания, с гангреной обеих ступней, припомнил при всех, как Синяков прятал в ревире шестнадцать лётчиков, и прочитал вслух стихи, которые «русский доктор» читал им в бараке: «Сквозь фронт, сквозь тысячу смертей, сквозь дантов ад концлагерей… я образ Родины пронёс».

Про пуговицу, застрявшую в горле немецкого мальчика, на той встрече, я полагаю, тоже вспомнили, потому что без неё не было бы ни этой встречи, ни половины сидевших за столом.

0 коммент.: